Город на воде, хлебе и облаках - Страница 21


К оглавлению

21

А Господь, глядя на это дело с неба, радовался и распорядился отныне обрезать у евреев крайнюю плоть, дабы добро (я имею в виду семенной фонд) не пропадало. Вот с тех пор и пошел на Святой Ру… тьфу ты, земле, обычай – обрезать младенцев мужеска пола в память о первом обрезании. Ну а потом и другие народы, увидев, что это, помимо пользы, еще и красиво, тоже переняли этот обычай, Но божественного в этом деле было мало. Чистая медицина и пластическая хирургия.

Ну ладно, revenons chez les moutons – вернемся к нашим баранам, как говаривал один персонаж из пиески «Аббат Патлен» года эдак 1470-го. Встал вопрос, куда девать крайнюю плоть. Ведь это не какой-либо кусок кожи типа заусенца, который взял и выкинул, а по Господней воле… А что с этим «богообрезанным» делать, указаний от Бога не поступало. Поэтому евреи решили все крайние плоти со всех концов Земли со всех евреев собрать и хранить до специального распоряжения Господня. И вот такое местечко нашли как раз в пустынном месте, закопали в глубину земли и посадили человека по имени Эшмиэль его охранять до специального распоряжения. А чтобы где жить, поставили ему домик. А потом постепенно вокруг этого домика вырос наш Город. Домик за ветхостью снесли, Эшмиэлю в целях улучшения жилищных условий построили дом поближе к синагоге, где он вот уже века ходит в раввинах. Имя сократили до Шмуэля, а то язык сломаешь, а образовавшуюся площадь, в глубине которой хранятся миллионы и миллионы еврейской крайней плоти, назвали площадью Обрезания.

И девица Ирка Бунжурна с этой моей идеей согласилась.

А откуда появился человек по имени Эшмиэль – это потом. Не все же сразу. Потому что если все сразу – то что тогда потом?


Так вот, мы разобрались с идеологической и исторической подоплеками, почему площадь Обрезания – площадь Обрезания, а заодно, мимоходом, коснулись таинственной жизни маек джентльмена, делившего с большей или меньшей долей постоянства кров и ложе с девицей Иркой Бунжурной. Которого Ирка Бунжурна считала своим на всю оставшуюся жизнь, с чем он с большей или меньшей долей постоянства соглашалея. Не то чтобы с большей, но все-таки. И она могла спокойно (с большей или меньшей долей постоянства) рисовать свои, а теперь и мои картинки, не задумываясь отдельными частями тела, что всему телу чего-то не хватает. Но временами в 3.17 ночи…

Короче, мыслящая составляющая многоконфессионального населения Города поутру воскресенья собралась на площади Обрезания, чтобы выяснить, для чего она накануне собралась на площади Обрезания. Мусульманская община участия в сборище не принимала. Пока!

– Пусть, мол, – рассуждала мусульманская община (ее мыслящая составляющая), – эта иудеохристианская цивилизация, не понимающая, что учение Мохаммеда истинно, потому что верно, а верно, потому что истинно, пусть разбирается сама, чего она пила накануне на площади Обрезания. Не пригласив мыслящую часть мусульманской общины, которая тоже не абы как, а ой-ой-ой!.. А мы, когда она, иудеохристианская цивилизация, встанет в тупик, а не встать в тупик она не может, потому что – иудеохристианская, вот тогда-то мы шмыг-шмыг-шмыг и бяк-бяк-бяк – к вящей славе Аллаха…

Так рассуждал поэт Муслим Фаттах, брат садовника Абубакара Фаттаха, сидя в моей комнате на Лечебной улице, что на границе Черкизова и Измайлова, пия со мной утренний кофе и поглядывая на второразрядную по мировым масштабам смуту на площади Обрезания. Ну да ладно.

А на площади Обрезания первым делом встал вопрос: кто начал? То есть кто виноват? Вторым делом встал второй вопрос, без которого невозможно было ответить на первый: что именно начал и кто это что и начал? И в зависимости от этого и решать, кто виноват в чем. И, посовещавшись, мыслящие части вышеупомянутой цивилизации в целях разумного решения обоих вопросов поменяли вопросы местами. А именно: попытаться понять: а, собственно говоря, что? И тогда, как сказал равви Шмуэль, удастся обойтись без решения, кто виноват.

– Потому что, – сказал равви Шмуэль, – по моему печальному опыту я прямо сейчас могу сказать, кто виноват в пока еще неопределенном что.

– Это да, – подтвердил Аверкий Гундосович Желтов-Иорданский, – это и я могу подтвердить, – и целеустремленно глянул взором на мыслящую часть еврейской общины. – Помню, в 1336 году у нас на Европу хлынула чума. И померло двадцать пять миллионов человек. – И замолчал крайне многозначительно. Держал паузу, как русский трагик Геннадий Демьяныч Несчастливцев перед первым стаканом водки.

– Не томи, Аверкий Гундосович, – не выдержал отец Ипохондрий, прерывая паузу стаканом водки, который, истомленный собственно паузой, Желтов-Иорданский и выпил, чтобы продолжить:

– Так вот, среди этих двадцати пяти миллионов ни слова не сказано о померших евреях!

И победительно замолчал. И все замолчали. Кто – победительно, а кто – предвкушая побежденность. Но с каким-то облегчением. С мыслью, что уж если погрому быть, так чем быстрее его начать, тем быстрее он кончится. И всем стало как-то печально. От какой-то дурной предопределенности. Что я кого-то должен бить – или меня кто-то должен бить. Из века в век… Ну что ж, раз суждено, значит…

– А скажите, адмирал, – в мрачной тишине прозвучал голос Гутен Моргеновича де Сааведры, стоявшего пред неразрешимой задачей громить самого себя, – а в ваших сведениях о померших в Европе людях есть какое-либо упоминание о померших голландцах?

Аверкий Гундосович поперхнулся вторым стаканом водки, но, преодолев поперх, нашел на дне его (стакана, а не поперха) ответ.

– Нет, Гутен Моргенович, – зачитал он текст на дне стакана, – о померших голландцах тоже ни слова не было.

21