Шломо, оказавшись в окружении четырех дам, пришедших для его окормления, оказался в сильном моральном затруднении: пище которой из дам отдать предпочтение и таким образом внушить ей некоторые надежды? И он решительно не понимал, как выпутаться из этого сложного положения, пока не сообразил, что единственная из четырех дам, НЕ ПРЕТЕНДУЮЩАЯ, была мадам Пеперштейн. А сообразил он это потому, что мадам Пеперштейн, некоторое время стоящая со своими судками, мисочками, тарелочками в безразличном положении души, решилась уходить. Потому что Шломо Шломо, а кровать Гутен Моргеновичу де Сааведре стелить, кроме нее, некому. Других женщин, способных застелить ему постель, в доме не было. Да и неспособных тоже. Вообще никаких. И в этом таилась некая тайна. Какая-то таинственная тайна, которую я пока еще не придумал. Но есть у меня такое ощущение, такое шебуршение в мозжечке, что вот-вот чего-то набухнет в моей седой волюнтаристской голове, и выплеснется на вольную волю, и загуляет на свободе, и разрешатся чьи-то судьбы, и к кому-то вот-вот подберется то самое оно, и все, у кого-то вот-вот яркими красками, и прочее – вспышки там разные, просветление, радость несусветная (а сусветная есть?), и вот образуется то, что я придумаю. И будет это хорошо. Потому что очень хочется придумать что-то хорошее, а не тоску-печаль всяческую, и думаю, что это рано или поздно произойдет, потому что в этом есть свойство моего народа. Из тоски-печали производить что-то хорошее. А куда деться? Если ты сам не придумаешь что-то хорошее, то никто тебе этого хорошего не даст.
Ну да ладно. Этот буриданов Шломо застыл среди четырех баб с едой, и опять возникла финальная сцена из сатирической пьесы Николая Васильевича Гоголя «Ревизор», да простит великий Адонаи ему все, что ему будет угодно простить.
И тут на площади Обрезания появился Альгвазил, которого давно никто не видел, потому что эта паскудная девица Ирка Бунжурна его никак не нарисовала, мотивируя тем, что никогда не видела альгвазилов и даже не представляет, что это такое, и писал я его во первых строках моего письма исключительно по наитию, и вот именно это наитие и появилось на площади Обрезания, ко всеобщему изумлению. Появилось, грохоча латами и щелкая разболтавшимся забралом. Оно совершал свой многовековой бессмысленный обход Города, и, кто знает, может быть, из-за этой бессмысленности Город уже много веков продолжал свою многовековую жизнь. А потому что, милостивые господа, из многовековой бессмыслицы в конце концов выкаблучивается такая мысль, что всем мыслям мысля, типа солнышка, цветов, зверей и гадов, и даже мужика с бабой. Вон оно как бывает. И этот Альгвазил, судьбоносно проходя через площадь Обрезания, остановился у собравшегося на данный момент населения Города плюс неидентифицированного Осла, и все собравшееся на данный момент население Города плюс неидентифицированный Осел услышали глухое клокотание, доносящееся из-под лат Альгвазила в том месте, где под ними подразумевался живот. А щелканье забрала заглушило клацанье зубов (оказывается, они у Альгвазила были, кто бы мог подумать – за столько веков сохранить зубы, а чего им бы не сохраниться, если ими ничего не делать). И женщины поняли.
А чего ж тут не понять, если у условного мужчины (а почему условного, а потому – кто может понять, кто там под латами, мужчина или кто-то другой, типа, скажем, Жанны Д’Арк, которая тоже уважала по делам разгуливать в латах) клокочет в животе и клацают зубы. Поэтому мадам Пеперштейн, как женщина опытная в обращениях с латами, в смысле там нож между четвертой и пятой пластиной или стрелу в глазной проем, быстро освободила ротовое отверстие от забрала и влила, вбросила туда содержимое судков, мисочек, тарелок. И клацанье зубов заменилось звуком мельничных жерновов, завертевшихся от мельничного же колеса, на пересохшие лопасти которого наконец-то хлынул поток воды с гор, вершины которых зажмурились от появившегося солнца и пролились слезами растаявшего снега. (По-моему, круто.) И еда от мадам Пеперштейн исчезла в недрах Альгвазила. И в эти же недра последовал свиной окорок, запеченный в пиве Ксенией Ивановной, о котором потом долго печаловался околоточный надзиратель Василий Акимович Швайко.
Так что для Шломо Грамотного, которому четыре дамы несли хлеб насущный в разных воплощениях, осталось лишь то, что принесли уже бывшие в такой ситуации Ванда Кобечинская и горе мое девица Ирка Бунжурна. Мне вот только было интересно, что могло принести это последнее. Потому что, если вы помните, борщ, который она несла для Шломо, оказался на лице человека-профиля, обретшего в результате этой процедуры доселе отсутствовавший фас, что впоследствии потребовалось для дела по харрасменту бывшего человека-профиля к Даме с собачкой, просившей милостыню в вестибюле м. «Краснопресненская». И чем она собиралась кормить Шломо, мне было непонятно. Но она стала его кормить! Из-за рамок картины мне не было видно, чем именно происходит кормление, но хруст костей вселил в меня смутные подозрения. Что-то он мне напоминал. И я вспомнил! Где-то с час назад точно такой же хруст исходил от меня. И хрустели косточки цыпленка-корнишона по 83 руб. 90 коп. с Преображенского рынка, которого в компании еще трех я зафуговал на гриле. И вот эти три должны были находиться в холодильнике, дожидаясь своего логического конца. И вот их смертный час настал вместо моих зубов на зубах Шломо Грамотного. И приблизила его девица Ирка Бунжурна! Которая мало того что незаметно для меня проникла в картину, так еще, сучка эдакая, прихватила из холодильника моих законных цыплят-корнишонов по 83 руб. 90 коп. с Преображенского рынка, зафугованных на гриле!